— Это что за «тмин» такой? — подозрительно и строго спрашивает он у меня.
— Растение такое.
— Гм… рас-те-ние?..
Он прищурил левый глаз, поднял правую бровь и искоса посмотрел на книжечку, которая выглядела так нарядно, весело и даже легкомысленно.
— Растение… «Тмин… и его… разведение»… Не слыхал. Шестой десяток существую на белом свете — не слыхал.
— Может быть, водку тминную пили когда-нибудь? — сказал я, пытаясь вывести из подозрения злополучную брошюрку.
— Нет, не пил такой, — сухо возразил Касьян Иваныч. — Разные пивал водки, а такой даже не слыхал, Бог с ней!.. А вот скажите: в каталоге значится это «разведение»-то?
— Ей-богу, не знаю. Не справлялся. Книжка по сельскому хозяйству…
— Тэ-эк-с! Значит, нет? Уж я знаю… Так вы, голубчик, вот что: разведение это бросьте! Это нам не по климату… да-с! куда-нибудь подальше… А то разведения-то эти, бывают, и нехорошо кончаются. И вам влетит, да и мне за недосмотр тоже… да-с! Вы-то холостой человек, а у меня пять дочерей, голубчик мой. Так-то-с…
Инспектор наш, бывший предводитель духовной семинарии, вообще тяжел, груб, как кутейник, деспотичен, но… в конце концов, все-таки прямой и нелицеприятный человек. Дело свое знает недурно. Этого не отрицают даже люди, к нему весьма не расположенные, — как, например, наш батюшка, который был его учеником по семинарии. С ним инспектор обошелся на этот раз довольно сурово.
— У вас дети язычники, — сказал он. — Молиться не умеют…
Батюшка ничего на это не возразил. Он не мог, разумеется, оправдываться тем, что был занят всю осень хозяйственной ревизией своего прихода, что казаки иронически называют «молотьбой». На уроки Закона Божия он вздумал было присылать вместо себя регента церковного хора, совершенно невежественного человека, но я запротестовал, и поэтому большая часть уроков так и осталась незамещенной…
Я просил инспектора дать мне помощника и сослался на нездоровье. Инспектор посмотрел на меня внимательно и сказал с соболезнованием в голосе:
— Постараюсь непременно.
11 ноября
Сегодня была Катина свадьба. Я пошел было в церковь посмотреть, но за толпой ничего не было видно, и я вернулся. Скучно…
Вообще, жизнь стала еще более тусклая, серая, безрадостная! Хорошее было время, когда я работал и когда хотелось работать, без устали, с радостью и влечением… Теперь не могу: надорвался ли, или уж судьба моя такая… Как я завидую теперь всему здоровому, веселому, жизнерадостному — всему тому, что для меня уже стало почти недоступно… Завидую и своему новому помощнику, Арсению, певцу, анекдотисту, кумиру местных барышень, вносящему всюду заразительное веселье, смех, оживление. Он и выпить не дурак, и всем доволен, и не знает никаких душевных терзаний. К обязанностям своим он относится исправно, но и без увлечения; здоровья, во всяком случае, он не потеряет. Большинство из нас, учителей, таковы, и это хорошо: они делают дело ровно, без порывов, и приходятся как раз по плечу нашей будничной жизни.
Пошли им Бог успеха и счастья! Светом слабым и мерцающим светят они, но в сумерках убогой и тусклой народной жизни и этот свет дорог…
16 декабря
За эти дни я почти забыл о своем дневнике. Был болен; теперь мне лучше.
Вчера встретил Катю. Как она похорошела, и как мы обрадовались друг другу… Она говорит, что у меня лицо стало, «как у угодника на иконе», — такой я худой, и такие грустные у меня глаза… Я смотрел на ее румяное с морозу личико, на мелкие блестки инея на воротнике ее шубки, и мне было так сладко и жутко, и так хотелось ее обнять. Я не расспрашивал ее, как ей живется… Она обещала зайти как-нибудь и поболтать, когда Арсения не будет дома.
Мы прошлись немного. Длинные синеватые тени ложились от домов — солнце садилось. Голубой и розовый дымок поднимался из труб. Кресты церкви ярко горели. Снег хрустел под ногами. Светло и прозрачно было кругом. Какая кроткая, невыразимая красота на всем… Мы подошли к училищу. Катя оглянулась кругом, — никого нет, — схватила меня руками за голову и поцеловала крепко и горячо. У меня закружилась голова, и я почувствовал, что воздуху мало… А она уже побежала от меня легко и быстро, как бегала девушкой…
Как хорошо! Как красива жизнь… Как хочется хоть капельку личного счастья…
14 января
Плохо начался для меня Новый год… На святках ездил к старикам, в Есаулово, и, должно быть, простыл дорогой. Кашляю. Голова кружится и просто разбилась от кашля. Глаза болят — ни читать, ни писать… Плохо…
16 февраля
Кажется, начало конца… И хотя я ясно сознаю это по временам, — как сейчас вот, например, — но почему-то это мало волнует меня… Ни страшно, ни жалко, а так… как-то безразлично.
По временам даже в эти душные, мучительно-жаркие и сиротливо-безмолвные ночи мне думалось: как хорошо — «умереть-уснуть»… Покой, глубокий и вечный, холодный покой… Передо мной вставало кладбище: серые кресты; холмики, покрытые сизым полынком и скудной, спаленной солнцем травой… Тихо и безмолвно кругом… Смиряется и робеет сердце, окованное этой властной, угнетающей тишиной. Молчит в стороне станица с своими гумнами, молчит и степь с длинными холмами, серыми и бурыми, изборожденными оврагами. Гаснет даря. Ночь спускается надо мной, тихая и безмолвно холодная… Как покойно и страшно… Где-то далеко или высоко раздается плачущий и причитающий женский голос. Какая невыразимая тоска стонет в нем, как надрывает он сердце… Как хочется туда, где звенит этот милый, родной и близкий мне голос. Как алый луч зари, он осветил темный фон жизни, песнь которой сурова, безрадостна, бесконечна и страшна, как пустыня, неумолима, как смерть; она звучит однообразными басами, унылыми, с монотонными переливами, с старческой дрожью и дребезжанием… Изредка на ней сверкнут искорками, прольются живым весенним дождем звонкие, жизнерадостные песни девчат, смех детей, яркое, здоровое, счастливое веселье молодости… Сверкнут, осветят ее на миг и утонут в темной, однообразной, сурово-печальной песне жизненных забот и горя…