— Это — не ситец, это — перкаль, могу вас заверить! — доносится из одного балагана убедительный голос.
— Давайте удивим Европу, отрежем на занавеску…
— По двенадцати не дам! — возражает ожесточенный голос старухи.
— Э, шилом моря не нагреешь! Извольте по одиннадцати!
— Ты обрати внимание, станичник, на доброту! — дребезжит еще более убедительный голос в соседнем балагане. — Сорт — два нуля. То есть первый сорт, а этот на два сорта выше его…
Большие толпы стоят и около ярко раскрашенных лубочных картин и книжонок. Седой старик приобретает «государей и властителей всего света», мальчуган за три копейки покупает песенник «Маргарита», старушка за пятачок уносит «Николая Угодника». Рыжебородый торговец с приятной улыбкой показывает подходящим к нему «барышням» картину «Эх, ты сад, ты мой сад», на которой изображен бравый солдат и босоногая девица…
Около картин встретил я и Катю. Мы успели перекинуться в толпе несколькими словами. Сегодня она обещала прийти в последний раз: ее просватали; завтра — «вечер»; свадьба — после ярмарки, когда жених закончит свои торговые операции со скотом.
Сегодня она ушла от меня.
Это было самое грустное из всех наших свиданий. Катя поплакала только раз, немного, слезами озлобления и отчаяния, когда рассказывала, сколько ей пришлось перенести бою из-за этого жениха.
— Ну, все равно: не поддамся! — сказала она с решительным видом.
— Как же ты не поддашься? Теперь уж поздно, завтра «вечер», — возразил я.
— Хоть сто вечеров, а я не пойду за него! Я с ними устаканю такую штуку!.. Лучше в петлю головой, чем в эту семью иттить…
Признаюсь, мне в этих трагических заявлениях, в этом отчаянном тоне послышалось что-то напускное и фальшивое… И мне стало тяжело и неприятно.
— Что же ты думаешь сделать? — спросил я.
— Что? Убегу куда-нибудь, скроюсь! Пускай догоняют! Небось беглянку потом не возьмет… Одно: матерю жалко… Она слез и так пролила через меня конца-краю нет…
— Глупости, Катя, — сказал я, — некуда тебе убежать…
Она помолчала и, после долгой паузы, проговорила решительным и озлобленным тоном:
— Я найду место!
— Нет, я шучу, — снова заговорила она другим, более спокойным тоном. — Придумала я одну штуку; удастся — мое счастье, а не удастся — прямо попу скажу: не хочу за этого… Пускай отец убьет…
Под конец она все-таки развеселилась, а мне было грустно. Она старалась, может быть, утешить меня, пела, целовалась, кусалась, плакала, смеялась и болтала без умолку.
— Н-ну, как сердце болит, как вздумаешь про эту проклятую свадьбу! Лучше не думать… правда?
— Правда.
— Ну, давайте кутнем в последний раз, да и закаемся!.. Говорите мне что-нибудь… хорошенькое! Скажите, как вы меня жалеете… О жизни мне говорите… все, все!..
И вот она уже ушла. Я сказал: «Больше не увидимся». А она уверяет, что увидимся.
— Если только живою оставят, — прибавила она весело и беззаботно. Пошла и даже запела, не опасаясь, что ее могут слышать посторонние.
Я стоял долго, прислушиваясь к ее легким, торопливым шагам. Звуки ее негромкого пения мягко и скорбно отзывались в моем сердце. И я чувствовал, что вместе с этими удаляющимися звуками уходят моя короткая радость, что-то легкое, милое, родное, моя молодость, моя жажда жизни, мои неясные грезы о счастье… Уходят безвозвратно…
Я привык все-таки жить надеждами и мечтами, потому что моя жизнь и та, которая меня окружает, — жизнь в достаточной мере скучная, мелкая и бедная радостями. И теперь я задаю себе вопрос: что же ждет меня впереди? Однообразная служба начального учителя, со всеми ее раздражениями, терзаниями, страхами и сознанием ничтожности достигаемых результатов?..
Ребячий шум, звонки, пение — вот круг, в который я заключен волею судеб. Этого мало для сердца… Я не знаю, люблю ли я их или не люблю — этих мазаных, шумливых, драчливых моих учеников. Я не знаю, люблю ли я теперь свое дело, так как не верю уже в него прежнею пылкою верой неопытности и самонадеянности. Оно мне прежде рисовалось подвигом увлекательным, полным борьбы, глубокого интереса и в конечном результате торжествующим. Мечтая на учебной скамье о своей будущей деятельности, я воображал себя не иначе, как героем этой жизни, — правда, скромным, но героем, обращающим на себя внимание и враждебное, и сочувственное. Это были смешные мечты, но в них было много света, радости, бодрости и любви к жизни. Опыт охладил мое воображение. Он произвел это даже не постепенно, а сразу, без всякой деликатности. Он смахнул их, мои мечты, равнодушно и грубо, как поблекшие лепестки цветов…
Я увидел сразу, что жизнь, которая течет кругом меня, не подходит ни для подвига, ни для борьбы в тех размерах и в том виде, как я воображал. Это — слишком «обыкновенная», простая и, вместе с тем, мудреная и трудно уловимая в своей сокровенной сущности жизнь. Вопрос о хлебе насущном первенствует в ней над всеми другими вопросами, является центром, около которого упорно и не всегда успешно сосредоточиваются наиболее серьезные и беспокойные мысли обывателя. И так как это вопрос вековой, то и мысли, вызываемые им, — мысли старые, однообразные, скучные, сурово тяготеющие над беззаботными радостями жизни, — придали этой жизни колорит тусклый и невеселый…
И моя жизнь стала такою же скучной, монотонной, трудовой жизнью, как и та, которую я видел кругом. Я пробовал все-таки копошиться. Не довольствуясь одной «мелкой» аудиторией, я взялся за взрослую. Не без мытарств, просьб, ухищрений и лести станичным властям, клиру и всем видным обывателям станицы добился я приобретения волшебного фонаря и устройства народных чтений. Не мало усилий было положено на то, чтобы открыть народную библиотеку и читальню. И пока я копошился, употреблял усилия, изворачивался, хлопотал — было интересно и казалось, что если мои усилия увенчаются успехом, то выйдет что-то очень значительное, оживляющее, даже, может быть, замечательное.