Послезавтра еду в свой родной хутор — Есаулов, «на родительские хлебы», отдыхать, на целых три месяца… Выдержу ли?
20 июня
Четвертая неделя, как я в Есауловом хуторе. Скучно, жарко, безлюдно… Хутор степной, маленький — дворов тридцать. Кругом степь, побуревшая уже от солнца. Народ весь в поле. Зелени почти никакой. Купаться негде. Пруд весь покрыт зеленой грязью, гусиным пометом и пухом; тень только под сараями. Садики очень жалкие, заморенные: почва солонцеватая, бедная влагой; колодцы глубоки, поливать трудно. Чего здесь много, так это — навозу и приготовленных из него кизяков. Квадратные кирпичики-кизяки, сложенные в невысокие пирамидки, наполняют все дворы и даже кривые улочки хуторка, поросшие колючкой и дуропьяном с белыми цветами. Очень также много мух.
Старички мои, конечно, рады были моему приезду. Отец считает меня, по-видимому, за человека необыкновенной учености и первое время по приезде всегда говорит мне «вы» и все как-то конфузится. Мать — нездоровая, бледная, прекрасная — обыкновенно плачет и пичкает меня съестным. Сестра — семнадцатилетняя девушка, красивая, здоровая, рабочая (учить ее не на что было) — меня дичится. За нее предполагают взять в дом зятя. Отцу одному с работником трудно вести хозяйство.
— Кабы послал Господь хорошего человека, — со вздохом говорит мать. Сестра при этом молчит и краснеет.
Хозяйство у моего отца, по-здешнему, порядочное: три пары волов, четыре лошади, три коровы с телятами, мелкого скота — не знаю сколько. Нужды нет, но нет и денег. Богатство заключается в скоте и хлебе — ценность мало подвижная, мало удобная и весьма переменчивая.
Милая моя матушка потчует меня всевозможными яствами — по преимуществу из сметаны и масла (блинцы всех видов и сортов, лапшевники, вареники и т. п.), и порой политично разговаривает о деликатной материи:
— Алешенька! а что бы тебе жениться-то?
— Все никак не соберусь, маманюшка.
— Вон у Сидора, говорят, дочь — хорошая девка, одабривают дюже. «Ветряк, говорит, в приданое отдам, если хороший человек попадется». Там сколько платьев этих у ней понашито, шляпки с перьями да с лентами…
Я отмалчиваюсь.
По праздникам хутор несколько оживляется. Народ приезжает с полей. Молодежь собирается кучкой около маленькой лавочки, в которой торгует всевозможными товарами отставной солдат. Играют в орлянку, в карты, поют песни, беседуют, иногда бранятся. Поют здесь недурно.
Я люблю слушать наши казацкие песни, люблю и сам петь те из них, которые знаю. Одно время я собирал и записывал их. Напев их несколько однообразен и уныл, но характерен, оригинален и замечательно гармонирует с нашей монотонной степью и странной казацкой жизнью. Что-то близкое сердцу, непонятно грустное слышится мне всегда в переливах этих песен, воспевающих широкую шлях-дороженьку, мать-дубравушку, речку лазоревую, орлов сизокрылых, тоску на чужбине. Когда я заслышу их, то всегда не утерплю, чтобы не подойти к кругу.
Лавочник, человек довольно общительный и цивилизованный (он служил в музыкантской команде и, по его собственным словам, играл «разные европейские марши и солы»), считает своим долгом занимать меня беседой о разных материях.
— Посмотреть вышли на наши обстоятельства? — спросил он в первый раз, как я появился в праздничный день около его лавчонки.
— Да, посмотреть.
— Что же, посмотрите. Только мало у нас чего касательно к любопытству вашему… Так, живем в навозе! А между прочим…
Он слегка наклонился и сказал конфиденциальным тоном:
— Может быть, вам девчонку или бабенку какую-нибудь требуется?
Я смутился от неожиданного вопроса, а он ухмыльнулся и продолжал тоном ободряющим и отчасти покровительственным:
— Ваше дело молодое… Это — ничего. А тут есть… и даже с удовольствием с вами время разделили бы. Из себя вы — не плохой, совесть у вас мягкая, простая… Ежели угодно, я сию минуту расстарался бы… Славные бабочки есть… жалмерки…
— Нет, нет! Не надо, пожалуйста! — сказал я своему любезному собеседнику и ушел, оставив в нем о себе мнение, вероятно, не высокое.
После этого мне было как-то неловко выходить к лавочке по праздничным дням.
Нет, скучно в Есаулове. Завтра уезжаю в станицу, к училищу.
Мать огорчена.
— Нет мне счастья на белом свете, — говорит она со слезами. — Приехал на часочек и опять отъезжает. Другие матери всегда при детях живут…
Отец не показывает виду, что огорчен; побеседовал со мной в последний раз об астрономии и о паровых плугах (старик любит-таки помечтать кое о чем) и сказал:
— Тебе, в самом деле, скучно с нами… Тут жара, тут муха. А мать — ты уж ее извини — она какой человек? Муха в чашку к тебе попадет, она ее пальцем выковыривает, чем бы ложкой…
— Ты уж хорош! — сказала мать.
Славные старички…
27 июня
Снова я в своем училище, читаю газеты, которых за мое отсутствие накопилась целая кипа. Когда читаешь — не приходит в голову мысль об одиночестве своего существования. Тесный мир как будто раздвигается. Чувствую себя в обществе людей, тоже, может быть, не весело живущих, но бодрых, красноречивых, умных, смелых, не слагающих оружия в борьбе жизни. И желание трудиться, отозваться на их призыв, пожать им руки — охватывает меня всякий раз, и я бодрее и пристальней присматриваюсь к жизни, окружающей меня, и обширные, иногда просто фантастические планы зарождаются в голове и не дают мне спать…
По будням в станице безлюдно. Выйдешь за ворота, глянешь направо, глянешь налево — вдоль по длинной улице, замыкаемой с обеих сторон сизыми рощами верб, — пустыня! Разгуливают свиньи, теленок, две-три курицы… Вдали ребенок без рубашки кричит благим матом и стучится в запертые ворота. Горячий ветерок пахнет иногда с востока, и все опять тихо, сонно, мертво… В воздухе как будто застыло чуть слышное, едва улавливаемое жужжание без начала и без конца, то басистое, серьезное, заботливое, то тонкое легкомысленное, поддразнивающее, то жалобное и плачущее…